Позиция Социология

«В России мера влиятельности ученого — это мера его виновности»

https://tinyurl.com/t-invariant/2023/03/vakhshtayn/

События 24 февраля поставили под вопрос глубинные основания гуманитарных и социальных дисциплин, исследующих Россию, их raison d’etre. Как и зачем теперь заниматься русскими литературой, историей, обществом? Возможен ли методологический пересмотр оснований соответствующих дисциплин? Изучать Россию в свете всего происшедшего? Переключиться на другие объекты рассмотрения? Или вопрос вообще должен быть поставлен радикально иначе, и дело не в материале?

О том, что происходит с Russian Studies, можно ли найти ресурс для продолжения работы в сложившихся условиях, и о том, какова мера ответственности социальных ученых за то, что произошло, рассуждает профессор факультета социальных наук МВСШЭН (Шанинки) Виктор Вахштайн, который еще до начала вторжения в Украину был вынужден покинуть Россию. В 2022 году Виктор Вахштайн был внесен Министерством юстиции РФ в список иностранных агентов.

T-i: После 24 февраля изменилось поле науки в России и поле наук, изучающих Россию, Russian Studies. Это поставило перед нами ряд очень сложных проблем, о которых и хотелось бы побеседовать с вами сегодня. Прежде всего, как вы видите эти трансформации?

BB: Давайте сначала зададим координаты. Что мы называем «русистикой», «Russian studies» или, шире, «исследованиями на российском материале»? Есть четыре модели трансляции знания, связанные с этим полем (независимо от того, понимаем ли мы его узко как «русистику» или предельно широко). Сформировались они задолго до 24 февраля.

Первая модель — работа с российским материалом для его трансляции условному «западному» читателю. И здесь пальма первенства принадлежит историкам с литературоведами. Группа людей — очень небольшая, учитывая ограниченный интерес к «российскому наследию» в глобальном академическом мире — выступает в качестве официальных дилеров и дистрибьюторов. Коллеги, которые этим занимаются, в большинстве своем уже «well established» в хороших американских и европейских университетах. У них тесные связи с Россией. Они иногда пишут в соавторстве с российскими учеными, имеющими непосредственный доступ к «полю»: к архивам или к социологическим данным (особенно если речь идет о старой доброй советологии в новой упаковке). Кстати, в российском академическом пространстве существовала похожая модель односторонней трансляции в отношении Северной Кореи или Монголии. Были «официальные специалисты» и «уполномоченные эксперты» по этим странам.

Вторая модель — исследования российского материала российскими учеными для российских читателей. Результаты таких изысканий транслировались либо в преподавание, либо в академические публикации (благо, в России до недавнего времени академические журналы были неподцензурными), либо — в специальных случаях — в политические документы для «лиц, принимающих решения». Впрочем, такая модель больше связана с прикладными исследованиями и куда меньше — с гуманитаристикой. Хотя представители социальных наук работали и в первой, и во второй логике.

Третья модель — прямая противоположность первой. Исследователи работают с «западным» материалом (теориями, данными, методическими решениями) и транслируют его «внутрь» страны, занимаясь, в сущности, переводом. Правда, переводом в широком смысле. Иногда в результате такого перевода рождалось что-то по-настоящему оригинальное.

Четвертая модель — идеал естественных наук. Исследователи, физически оставаясь в России, публикуются в нормальных англоязычных журналах с исследованиями, к России никакого отношения не имеющими. Это, кажется, музейная редкость в наших дисциплинах.

Russian studies в чистом виде — только первая модель. Предыдущие 20 лет я работал преимущественно в третьей (реже — во второй) логике. Теории, которым посвящены мои книги, — это «западные» теории, переведенные для российских коллег и приведенные к российским реалиям, работающие на российских кейсах. «Евробарометр в России», которым я 10 лет руководил, это европейский проект на российском материале. Так Теодор Шанин в свое время запрограммировал нашу исследовательскую школу: делать мировую науку на русском языке. В каком-то смысле это анти-Russian studies.

T-i: То есть то, что вы не занимаетесь русистикой — достаточно принципиальная для вас история?

BB: Может быть, не столько принципиальная, сколько поколенческая. У тех, кто пришел в науку лет на 10-15 раньше меня (накануне распада Союза или сразу после) выбор был незавидный: либо ты сразу уезжаешь, интегрируешься в «нормальную академию» и занимаешь позицию «официального дилера русского материала», либо остаешься на руинах абсурда в ожидании чуда. Мое поколение социологов училось у тех, кто в 90-е академически социализировались в Европе, но вернулись в Россию. У нас уже были новые университеты — Шанинка и Европейский. Эмиграция больше не была единственной рациональной стратегией, единственным способом заниматься исследованиями.

Те, кто уехал в 90-е, столкнулись с массой препятствий. Первое, чем пришлось пожертвовать — своими научными интересами. Единицам повезло, и они вписались в глобальное поле Russian studies, рассказывая англоязычной аудитории о бессмертной русской литературе и кровавой русской истории. А если вы при этом были социологом? Ну… можно было писать про бандитизм, олигархов или неформальную экономику. На худой конец — про политические реалии российского переходного периода и нелегкий транзит к демократии.

Я, к стыду своему, не был ни историком, ни литературоведом. Быть дистрибьютором «социологического материала» про Россию в британском университете не хотелось совсем. Моя первая тема — история микросоциологии и эпистемология социальных наук. Да и позиция просвещенного индейца, продающего европейцам бусы от имени своего племени, мне не улыбалась.

Поэтому выбор мой во многом определила Шанинка со своей миссией начала 2000-х: формирование сообщества западно-ориентированных, но при этом пишущих преимущественно по-русски ученых, которые, работая в России, могут произвести что-то осмысленное в рамках актуальной теоретической дискуссии вне России. Это была задача перевода и трансляции, но также – создания нового теоретического «языка» на русском. Потом приоритеты сместились. В следующем за мной шанинском поколении ценность русского языка закономерно снижалась.

T-i: Изменилось ли что-то с этой классификацией и с вашей позицией после 24 февраля? Насколько принятая вами линия все еще может быть востребована?

BB: В этом и ирония. Русистика или Russian Studies оказались более-менее в выигрыше. Потому что с вопросом «Что же именно происходит в России?» обратились к тем, кто успел стать экспертом до 24 февраля. Не к тем, кто уехал из страны в связи с репрессиями или войной, а именно к тем, кто уже, так или иначе, был интегрирован в университетское сообщество в качестве эксперта по России. И если до этого такие эксперты порой чувствовали свою невостребованность, и говорили, что Россия сейчас никого не интересует, в отличие от, например, Ближнего Востока (куда уходило финансирование, кафедры, гранты и ставки), то сейчас коллеги воспряли духом: «Путин снова сделал наш объект актуальным!». Политологам, социологам, исследователям медиа повезло больше. Филологам приходится доказывать, что эта актуализация к ним тоже относится — например, тратить свои силы и время своих читателей на бесконечные опусы о «природе русского колониализма на примере творчества Бродского» или о «цинизме как культурном императиве в романах позднего Пелевина». Я дружу с некоторыми — бесконечно талантливыми и образованными — исследователями из этой когорты, поэтому просто стараюсь не читать того, что они пишут об «ответственности русской культуры».

Четвертая модель мало изменилась. Люди физически находились в России, но были встроены в исследовательские проекты, к России не имеющие отношения. Они просто сменили локацию и продолжают вести академическую работу из других мест.

Как мне кажется, основной удар пришелся по второй и третьей модели. Вторая логика — делать исследования в России, на российском материале и для русскоязычных читателей — дискредитирована. Особенно в стане социологов, политологов и экономистов. Социологам-эмпирикам сказали прямым текстом: «Вы все эти годы собирали данные, анализировали их, публиковались в России и преподавали, но делали это без уважения к российской государственности. Нет лояльности — нет науки». Кто-то уехал и сейчас мучительно пытается вписаться в академический рынок в рамках первой или четвертой модели. Кто-то присягнул и получил в качестве бонуса проекты уехавших. Кто-то остался в России во «внутренней эмиграции», надеясь, что им не припомнят былой влиятельности, особенно, если их исследования использовались в политических играх. Как известно, в России мера влиятельности – это мера виновности. Чем ближе исследователи были к власти (а это отличительный признак именно второй модели), тем выше для них риск оставаться в России при условии нелояльности.

Для третьей же модели 24 февраля стало крахом. И моральным, и академическим. В России такая работа по поддержанию оазисов нормальной науки теперь автоматически считается подрывом устоев. Социологи третьей модели так и вовсе — поголовно агенты тлетворного западного влияния. Но и «официальные дистрибьюторы знания о России» в Европе воспринимают коллег-релокантов как агентов московитской империи. Эти «дистрибьюторы» чувствуют себя вполне комфортно, оставаясь членами редколлегий российских журналов, параллельно публикуя полуанонимные статьи об опасностях, которые таит в себе эта новая волна академической миграции для европейских университетов. Russian studies оказались любопытным источником англоязычных доносов на русскоязычных ученых-иммигрантов.

T-i: Это ответ на вопрос, что для вас произошло после 24 февраля?

BB: Да. Это крах и моего жизненного проекта — создания актуальной, западной, европейской up to date социальной науки на русском языке. Мы что-то успели за 20 лет. Не много. Но и не мало.

T-i: Тогда тут две ветки. Первая: возможен ли для вас какой-то новый проект, и если возможен, то из каких ресурсов, и не нужно ли подумать о каком-то новом целеполагании? Вторая связана с тем, что такое вообще постсоветская гуманитарная наука. Можно, наверное, сказать, что она была таким проектом, который сообщество строило в отталкивании от советской модели. Насколько это движение было результативным? Была ли в итоге построена «другая наука»? Удалось ли освободиться от советского наследства?

BB: Давайте тогда со второй ветки. Тут у социальных и гуманитарных наук разная историческая динамика. У гуманитарных дисциплин в 90-е действительно была цель освободиться от инерции советской науки с ее идеологическим пафосом и зубодробительной архаикой. Кажется, удалось. Где-то лучше, где-то хуже. Возникли новые гуманитарные журналы («НЛО»), новое поколение авторов и читателей, новый тип институций. Но все это продолжение «постсоветского» гуманитарного проекта 90-х. Здесь, кажется, не было второй революции — анти-постсоветского поворота. (Впрочем, возможно, я просто плохо знаю гуманитарную кухню.)

В социологии «постсоветский» период завершился к концу 2000-х. Отчасти из-за поколенческого конфликта, отчасти… просто выдохся. Двадцать лет социологи пугали коллег фигурой «советского человека», пытались давать советы власти, извергали потоки пафосной публицистики, выдавали за результаты научных исследований линейные распределения опросов общественного мнения. За это время выросло новое поколение людей, которые благодаря расширяющимся академическим оазисам ездили на конференции, публиковались на английском, осваивали продвинутые методы анализа данных, разбирались в теоретических дискуссиях. Им было неинтересно слушать про тяжелое наследие тоталитаризма под видом результатов академической работы. Постсоветская социология как проект была несовместима с идеей нормальной социальной науки.

Поэтому российские (а не постсоветские) школы формировались вокруг тех, кто, проведя 90-е годы в западной академии, вернулся к началу 2000-х. Так, отечественная социальная наука перестала быть ареной политического противостояния «западников» и «славянофилов», став пространством теоретических споров между микро- и макросоциологией, культурсоциологией и этнометодологией, теорией фреймов и теорией практик. Все это стало возможным благодаря «третьей модели», модели трансляции.

T-i: Можно ли назвать ее колониальной?

BB: Давайте проведем мысленный эксперимент. Вот у вас есть ситуация крупного специалиста по Russian studies из небольшого университета на окраине Европы. Он является официальным дилером «российской культуры» где-нибудь в Дании, периодически бывает в России, выступает на официозных конференциях, выпивает с российскими академическими мэтрами, входит в их советы, ассоциации и редколлегии, параллельно ведет неустанную борьбу с империализмом, пропагандируя здоровый постколониальный подход. Его знание России обеспечено работой десятка более молодых коллег в российских университетах, которые снабжают его «материалом». В Дании он эксперт по России благодаря связям в «поле», в России — репрезентант «настоящей западной академии». В высшей степени распространенная практика двойного представительства.

Вторая ситуация: у вас есть специалист по культурсоциологии где-нибудь в Высшей школе экономики. Поучившись в университетах Европы и опубликовав десяток статей в топовых журналах, он создает свой исследовательский центр, который быстро оказывается «форпостом» Йельской социологической школы в Москве. Благодаря ему в России появляется активная группа молодых исследователей и преподавателей.

Кто из них более колониален? Бодрый постколониалист, публикующий на английском обобщенные пересказы текстов своих российских коллег о тяготах провинциальной жизни? Или «агент западного влияния», который пришел в «страну родных осин» с «чужеродными американскими теориями»? Иронично, что когда второй будет вынужден все бросить и экстренно релоцироваться, первый опубликует текст о том, как понаехавшие русские ученые сейчас попытаются перенести свои колониальные замашки в европейскую академию, воспроизведя здесь «Москву двухтысячных».

Теперь коротко отвечу на ваш первый вопрос — про «что делать?». Развилка простая. Мы все с большими или меньшими потерями можем интегрироваться в науку принимающих стран. Мы все можем как-то продолжать свое академическое существование: подаваться на гранты, перебегать со стажировки на стажировку, с одной временной позиции на другую. Рано или поздно все осядут в приличных местах. Кто-то благополучно будет работать в четвертой модели, кто-то — в первой. В этом у меня нет сомнений. Ну, либо пытаться пересобрать возникшие за последние 20 лет интеллектуальные сообщества в новых условиях.

Здесь нет универсального рецепта или готового ответа. Мы все сейчас проходим тест на «терминальные ценности». Сказать: «Все, я отряхнул с ног своих прах российской академии», будет в каком-то смысле означать, что ничего ценного за эти годы в России создано не было. Отцы-основатели вроде Теодора Шанина построили свои города в диких условиях, создали там очаги цивилизации, но зима уже наступила: белые ходоки прорвались за стену и пора отступать на юг. Для тех, кто отступить успел, еще не все потеряно, жизнь продолжается. Я понимаю эту логику. Просто не готов под ней подписаться. Пока.

Ближайшие годы я потрачу на попытки коллективной релокации. Пересборку шанинского сообщества в виде сети исследовательских центров и образовательных программ. Сложившаяся за двадцать последних лет шанинская академическая культура стоит того, чтобы попытаться ее не потерять в вихре нового переселения народов.

T-i: Вопрос в том, что вопроизводимо, какие зерна мы пересадим на новую почву…

BB: Ответ имеет отношение и к исследованиям, и к социальной оболочке исследований. Что касается исследований, проще тем, кто работает с фундаментальными проектами. Если вы занимаетесь микросоциологическим изучением технически опосредованных взаимодействий, то результаты ваших исследований не привязаны к России. Они либо имеют ценность в любых культурных контекстах, либо — ни в каких. На моем факультете в Шанинке большая часть молодых профессоров работали именно в такой логике. Но есть другая группа — те, кто имели дело с актуальным российским эмпирическим материалом. Например, с институциональной трансформацией школ, исследуя процессы их политизации. Или с восприятием технологических инноваций — рождением новой «технологической религии» 2010-х. Или с «Евробарометром в России» — изучением установок и поведенческих стратегий больших социальных групп. Эти данные пока не утратили актуальность, но они стремительно устаревают…

T-i: То есть те, кто способны работать с социологической эмпирикой, теперь вне страны и находятся вне своего поля. И у них есть то, что на тот момент, когда все закончилось, было собрано. Эти данные стремительно теряют ценность, и…

BB: И поэтому, если нет актива в виде фундаментальной науки, но есть желание сохранить связь с российской эмпирикой: продолжать ее собирать, смотреть динамику, что и как поменялось после 24 февраля — делать это им крайне сложно. Впрочем, теоретические и методические наработки, оставшиеся от предыдущего периода, никуда не делись. Одна моя бывшая студентка (а впоследствии стипендиатка Оксфордского фонда и коллега по факультету) изучала бурятских шаманов, модели их самоорганизации, разные стратегии взаимодействия с властью. Опубликовала несколько интересных, теоретически нагруженных статей в англоязычных журналах. (Ей удалось изящно соединить антропологическую теорию сообществ с социологической теорией фреймов.) Перебравшись в Израиль, она не стала заменять одну религиозную группу другой, как это предлагали сделать коллеги из пригласившего ее университета. Она использовала ту же исследовательскую оптику, но теперь для изучения израильской бюрократии: сделала проект «антропология МВД». Что-то вроде «племена работников паспортных столов».

Это то, что касается содержания социологических исследований. Эмпирика не трансферабельна. «Поле» нельзя увезти с собой. Можно увезти те теоретические и методические инновации, наработки, «ходы», которые позволяли с этим «полем» работать. Но эти наработки и «ходы» появлялись во вполне определенной и нетипичной для российских университетов интеллектуальной среде. Среде герметичных магистратур на 20 человек с полностью свободным выбором изучаемых предметов. С курсами, которые профессор читает для 5-10 выбравших его студентов, делится своими исследованиями, показывает, как они устроены. Работой в соавторстве профессоров и магистрантов с публикациями нескольких общих статей после окончания университета. С выездными четырехдневными интенсивами, где, собственно, не столько через ритуалы, сколько через неформальные неиерархичные доверительные связи и собирается сообщество. С коллективными аналитическими чтениями текстов. С семинарами, где, собственно, и рождаются все эти методические и теоретические приемы, позволяющие соединить актуальную западную дискуссию с российским материалом. Это школа в собственном смысле слова. Но школа — это не исследование. Это социальная оболочка, конструкторский цех, где производятся инструменты будущих исследований.

T-i: А есть ли что-то, о чем можно было бы сказать как о фундаментальном вкладе новой российской науки в мировую?

BB: Нет. Фундаментальная наука не может быть российской или французской. Она либо наука, либо нет. Национальным может быть только «материал» и язык, на котором она создается.

T-i: Но мы помним эпоху, когда в русской гуманитарной науке рождались теории, которые оказали влияние на всю историю гуманитаристики ХХ века. Послереволюционный период породил, ну, хотя бы великую школу русских формалистов и не только ее. Потом это движение было подавлено силовым образом, а в 1990-е, когда все опять стало “можно”, так и не удалось вернуть этот темп, вернуться к этому состоянию, хотя такие настроения были. Почему?

BB: Этот вопрос лучше адресовать специалистам по истории гуманитарных наук. У социологии была иная динамика. Здесь в 90-е нечего было возвращать. Потому что не было в анамнезе ни формалистов, ни Выготского. Задача изначально ставилась Шаниным скорее в просветительском модусе: чтобы российские ученые говорили на том же теоретическом языке, что и их западные коллеги, могли транслировать знания, полученные в России, на Запад, и могли транслировать мировые дискуссии в Россию. Рождение новой интеллектуальной среды произошло позднее. Через подсоединение множества элементов, которых не было в «исходнике». Те же многочасовые семинары по коллективному чтению одного теоретического текста. С поиском скрытых парадоксов, проблематизацией, очерчиванием альтернативных интерпретаций и выходом на пересборку заложенных в нем концептуальных схем. Казалось бы – просто образовательная практика, еще один текстоцентричный формат. Но потом та же модель воспроизводится на выездных исследовательских интенсивах, только теперь объектом становится не теоретический текст, а собранный эмпирический материал. Академическая жизнь рутинна и бедна форматами, фреймами коммуникации. В «оазисах» вроде Шанинки создавались новые форматы. Хотя сами по себе они лишь социальная оболочка, форма исследовательской жизни.

T-i: То есть это институциональные формы?

BB: Нет. Институциональные формы — это штатное расписание, ставки и тому подобное. Речь идет о неформальных вещах, связанных со стилями мышления, фреймами коммуникации вроде аналитических чтений. Все инновации, которые были созданы за эти 20 лет, как минимум, в той части, про которую я могу говорить, касались формы, а не содержания. Содержание же было вполне конвенциональным. Что в русско-, что в англоязычных публикациях.

T-i: Вы хотите сказать, что способы взаимодействия внутри сообщества вроде летних школ и аналитических чтений и были той находкой, которую можно транспонировать?

BB: Да, я бы сказал, что само сообщество и способ его существования: его практики, формы жизни — были ключевой инновацией. То есть основные отличия той же Шанинки, по сравнению с породившим ее Манчестерским университетом, касаются формы, а не содержания. И эти формы вышли в итоге далеко за пределы шанинских стен. В семинары Оксфордского фонда или выездные школы Фонда Гайдара. Во фрейме шанинского аналитического чтения в 2018-м году работали коллеги более чем в 10 городах РФ.

T-i: Насколько мы вообще можем транспонировать такого рода вещи за пределы России?

BB: Хотел бы я знать…

T-i: Эти принципы организации научной коммуникации, о которых мы говорим, работают так, что они выгораживают некоторую территорию на просторах российской вузовской, ваковской науки, которая плохо интегрирована в мировую, в значительной степени вторична, говорит на других языках, апеллирует к другому опыту; и мы как бы противопоставляем себя всей этой науке как своего рода “провинции”, выгораживая элитарное «гетто». Было много споров о том, можно ли таким образом с этой «ваковской», «региональной», «массовой» (как ни называй) наукой что-то сделать? Можем ли мы тут что-то изменить?

BB: С этой наукой не нужно было ничего делать, ее нельзя преобразовать, только оставить в покое. Сейчас она отлично приспосабливается к новым обстоятельствам жизни в России. Но мне совершенно неинтересно о ней говорить: я уверен, что Институт социологии РАН переживет нынешнюю эпоху. Будет заниматься изучением духовных скреп.

T-i: Тогда возникает вопрос, что же есть наша ответственность? Как далеко простираются ее границы?

BB: Это другой вопрос. Границы моей ответственности суть границы моего сообщества.

T-i: Поясните, пожалуйста.

BB: У понятия ответственности два основания. Во-первых, ответственен может быть только тот, кто делает выбор. Если мы «в ответе за тех, кого приручили», то лишь потому, что могли бы и не приручать. Вы сделали выбор — уехать из страны. Поэтому вы приняли на себя ответственность за полуголодное существование в полуразвалившихся домах на окраинах полуевропейских городов и за потоки ненависти в ваш адрес от полуинформированных людей. А еще за то, что ваш отъезд разрушит что-то, что было вам дорого… Или вы сделали другой выбор — не уезжать. Как Виктор Франкл. А значит, приняли на себя ответственность за то, что с вами может случиться в ближайшем будущем. Не за страну. Не за происходящее. А лишь за то, что могли предотвратить своим собственным отъездом. Эта часть теории ответственности предполагает личный выбор, свободу воли, рефлексию и минимальную способность прогнозирования.

Во-вторых, ответственность — это характеристика ваших связей с другими людьми. Вы связаны с теми, кого «приручили». И потому ответственны за них. По еврейскому закону родители несут ответственность за поступки своих детей до их религиозного совершеннолетия (12 лет для девочек, 13 лет для мальчиков). Чем больше связей, тем больше ответственности. Наполеон, став императором, заявил: «Я беру на себя ответственность за все, что Франция совершила со времен Карла Великого до террора Робеспьера». Как интерпретирует его слова Ханна Арендт: «Все это совершено от моего имени в той мере, в какой я — член этой нации и представитель этой политической общности». Эта часть теории ответственности включает в себя ваше влияние на других людей, вашу связь с ними, отношения власти и подчинения, а главное — отношения принадлежности и идентичности.

Когда я говорю, что границы моей ответственности — суть границы моего (шанинского) сообщества, я имею в виду только это. Поэтому важно не путать ответственность с виной. Вина — то, что вам вменяется некоторой внешней инстанцией по итогам ваших индивидуальных действий (при условии, что действия эти были свободными и рациональными). Например, если люди, будучи представителями либеральной интеллигенции и академического сообщества, стали добровольными осведомителями органов и написали доносы на своих «западно-ориентированных» коллег — это вопрос индивидуальной вины, которая будет им рано или поздно вменена. Вопрос ответственности — это не вопрос вины. Это вопрос идентичности, связи с сообществом, степени влияния внутри этого сообщества, поэтому ответственность всегда сопряжена с некоторой сетью социальных отношений. То, что является моим сообществом, на которое я оказываю влияние — это часть моей ответственности. Границы ответственности и границы сообщества совпадают.

T-i: Но как же тогда мы определим роль публичной сцены для людей науки, роль публичного интеллектуала, чей адресат не сообщество, но общество?

BB: Публичный интеллектуал — это выкидыш академического мира. У него нет сообщества, есть только «аудитория». Он постоянно говорит о своей «ответственности перед обществом», но это часть самопрезентации. Если вы не Наполеон из примера Ханны Арендт, вы не несете ответственности перед «обществом».

T-i: Но тогда как располагается социальная наука в пространстве политики? Какова ее роль? Мы не можем никак повлиять на политическую ситуацию?

BB: Мы на нее влияем фактом своего присутствия (или отсутствия). Здесь просто нужно внятно представлять себе отличия, с одной стороны, российской и западной академии, с другой — гуманитарных и социальных наук.

От кого вы чаще слышите фразы в духе «К нам не прислушиваются! Мы могли бы объяснить, что X, Y, Z — это опасный исторический прецедент! Но кого интересует наше мнение?». Во-первых, от гуманитариев. Которые убеждены, что их исследования могли бы оказать на власть благотворное влияние, если бы власть проявила к ним интерес. Во-вторых, от истеблишмента европейских университетов, которые герметичны и куда менее связаны с властью, чем крупные российские университеты 2000-2010-х. Я воспринимаю все эти разговоры об «ответственности ученых перед обществом», классе «concerned intellectuals» и необходимости «public engagement» как часть академической идеологии — идеологии людей, которые сформировались в своих академических пузырях и пытаются из них вырваться, чтобы хоть на что-то повлиять за их пределами.
Наша ситуация была несколько иной. Точнее — противоположной. Во-первых, в России не было замкнутых герметичных академических пузырей, связь академии и государства была исключительно сильна. Во-вторых, социологи куда более востребованы властью в качестве консультантов.

А российские, увы, были востребованы особенно сильно: ни один крупный проект реформы или модернизации не обходился без «социологического сопровождения».

Так что нам нужно было, наоборот, герметизировать практику академической жизни, противодействуя постоянному давлению власти. Сначала пытавшейся превратить университеты в консалтинговые центры, think tanks для обслуживания ее проектов модернизации, затем распознавшей в этих «интеллектуальных гетто» идейных врагов и «пятую колонну».

Последние годы в России удержание этой позиции, сохранение академического сообщества, спаянного исключительно исследовательским интересом к миру, по ту сторону политического интереса остальных крупных игроков, стало для меня почти религиозной максимой. Тем более, что обвинения в «аполитичности» и стремлении «создать башню из слоновой кости» сыпались на нас с обеих сторон политических баррикад, от зелотов всех мастей. В какой-то момент «оазисы» действительно превратились в «гетто». Ну что ж… Двадцать лет мы были западным академическим гетто в путинской России, теперь мы будем русскоязычным академическим гетто на Западе, нам не привыкать.

В конечном итоге, мы давали присягу не странам, а своей науке, не обществу, а своему сообществу. Было бы странно сейчас отказаться от нее ради медийной или политической чечевичной похлебки.

T-i: Не существует у социальных наук царского пути влияния?

BB: Нет, конечно. Проблема социальной науки не в том, что она недостаточно влиятельна. Проблема ее в том, что, если она достаточно влиятельна, она перестает быть наукой.

T-i: Никакого оптимизма относительно перспектив у вас нет?

BB: Ни малейшего. Есть лишь ответственность за людей из моего сообщества, моих коллег, аспирантов и студентов, желание дать им возможность продолжать заниматься наукой в насыщенной интеллектуальной среде. Есть императив — сохранить ту академическую практику и форму жизни, которая 30 лет назад возникла в России благодаря Теодору Шанину. А оптимизм — это психологическое. Мы же будем делать, что должно, и будь, что будет.

Вопросы задавала: ЕВГЕНИЯ ВЕЖЛЯН

,   21.03.2023